— И Лонгмартин поверил?
— Думаю, Лонгмартин сильно обозлился. Такого поворота событий он не мог предвидеть. Бесчестный человек не принимает в расчет поступки, внушенные честью. Не знаю, что еще сказал ему Жоаким, но как-то он надавил на полицейского, наверное, предупредил, что мятежников уже нельзя будет сдержать, если он пойдет к ним и докажет, что их вождь обвинен облыжно. Так или иначе, того индийца отпустили, а Жоаким… Жоаким…
Внезапная судорога сотрясла тело женщины. Одри откинулась на спину, запрокинув голову; разверзся в усилиях глотнуть воздуху черный провал рта, плечи конвульсивно вздрагивали от сухих, сотрясавших грудь рыданий. Потом она бессильно завалилась на бок. Анна осмелилась притронуться к плечу матери, вспомнив вдруг полузабытую ночь из детства: после вечеринки мать, упав ничком на кровать, вот так же беззвучно всхлипывала. Легкое птичье тельце затихло под ее рукой, глаза вновь раскрылись, хотя все еще смотрели в пустоту.
— Жоаким умер в полицейском каземате, — торопливо выговорила она. — Согласно официальной версии, покончил с собой, повесился на решетке своей камеры. Ходил слух, что Лонгмартин решил наказать студента, сорвавшего его славный план, и переусердствовал с наказанием. Так или иначе, все в городе — и мои родители, и другие члены миссии, и все население, индуистское и мусульманское, — были удовлетворены: справедливость свершилась. Через неделю меня посадили на корабль, идущий в Англию. Такая вот справедливость: я, зачинщица и виновница, оказалась единственной уцелевшей из всех участников этой истории. Вскоре в тех местах вспыхнула эпидемия холеры, и все остальные умерли: мои родители, вождь индийских мятежников, Лонгмартин. Если б я оставалась сиделкой в больнице, какие у меня были бы шансы? А так — я превратилась в живой памятник собственной трусости. Жоаким, благородный, отважный Жоаким умер. Умер презираемый всеми, его родной отец отказался забрать тело сына, и его похоронили за городом, на кладбище для неприкасаемых.
Дождь уносило прочь. В комнату струился чистый, прохладный воздух, пахло влажной землей и свежесрезанной зеленью. Мать с усилием приподнялась, пытаясь сесть, Анна подложила ей за спину подушки. Одри взяла с постели второй листок из шкатулки и протянула его дочери.
— Вот моя повесть, полная «шума и ярости». Шекспир был прав: все в итоге кончается ничем. Написанное то и дело стирают с доски. — С этими словами она вручила Анне письмо. — Первое и последнее, единственное письмо от него. Из тюрьмы. Он передал его через какого-то индийца, сторонника того вождя. Прочитай. Прочитай мне вслух.
...Дорогая Одри,
впервые за много дней я чувствую себя очистившимся. Не телом — мыться мне не дают, — но изнутри я отмылся дочиста. Чувствую себя словно дом с побеленными стенами, когда солнце светит прямо на них, даже больно глазам. И я счастлив — так, как был счастлив лишь в детстве.
Поверь мне, Одри: то, что я сделал, — к лучшему для нас обоих. Что сталось бы с нашей любовью, если бы из-за нас умер человек? Лучше сохранить нашу любовь как нечто прекрасное, истинное, пусть ей и не суждено продлиться. Боюсь, этих коротких строк не хватит, чтобы убедить тебя, что ты ни в чем не виновата, что я понесу наказание за свои собственные ошибки. Ты должна покинуть эти места и отправиться навстречу своему будущему с чистой совестью. И помни: ты была моей единственной настоящей любовью.
— Не оправдание, — подытожила Одри. — Но хотя бы объяснение.
Осень 1968 года, Орландо-роуд, Клэпэм, Лондон
К концу лета дни начали понемногу сокращаться и все больше выдавалось «плохих» дней. Одри не всегда могла подняться с постели, а если и вставала, то лишь на несколько часов во второй половине дня. В эти светлые промежутки мать и дочь много беседовали, пока вновь не вступала в свои права боль, заглушаемая только морфином.
Анна превратила в кабинет комнату по соседству со спальней матери, поставила у окна стол; на уголке стола — фотография Жулиану, у нее было много фотографий сына. Днем она читала литературу по теории чисел, а по ночам Джейн Остен. Когда читать надоедало, предавалась размышлениям, курила и следила за тем, как дым струится сквозь ореол света от лампы и растворяется в темноте.
Как-то днем под окнами собрались дети, затеяли игру и вдруг все столпились вокруг мальчика, взявшегося объяснять правила. Анне вспомнилось: много лет назад она смотрела из окна на лужайку в Эштуриле, где Жулиану играл с друзьями. Ему тогда было всего восемь лет, но мальчишки беспрекословно его слушались, лица их горели восторженной любовью, и Анне припомнилось последнее письмо Юлиуса из Сталинградского котла. В ту пору как раз затевалось издание «У кампунэш», и Анна осознала вдруг, что ее главной любовью мог бы стать Жулиану, а не политика и подарить ей более теплое, более чистое и человеческое чувство. Вот только материнскую любовь она не решалась себе позволить, не считала себя достойной. Она твердо знала: рано или поздно придется расплачиваться за грехи. Не потому ли она то и дело фотографировала мальчика, вопреки смутному суеверию, напоминавшему, что первобытные народы боятся фотографироваться, боятся, что у них «украдут душу». Таким способом Анна постоянно подтверждала для себя существование сына, но сейчас, слепо ощупывая рамку на краю стола, она задалась вдруг вопросом: не было ли это также способом отделить его от себя, любить на расстоянии?
В эти месяцы она почти не спала. Мать могла позвать на помощь в любой час ночи, и приходилось сидеть рядом с ней, пока она вновь не погружалась в дремоту. В промежутках вспоминали прошлое, мать заполняла многочисленные белые пятна.