Эти слова были уже не черно-белыми, проступили краски и звуки. Анна видела все как бы собственными глазами: зеленый лес, скрипят деревья, скрипят солдатские ботинки. Первые глухие выстрелы, и смерть разливается в воздухе. Красная кровь на шее и груди, красная на фоне зеленой формы. Жулиану падает в высокую траву, пули теперь пролетают над ним, он видит выше темного полога леса белое небо, белое раскаленное небо, сначала невыносимо яркое, а потом заволакивающееся дымкой и меркнущее, — жизнь вытекает из его тела с каждым биением пульса, Африка всей тяжестью легла на еще бьющееся сердце.
— Приношу свои соболезнования, — твердил сеньор Мартинш, пел, словно заклинание. — Не в нашей власти смягчить этот удар. Нет ничего ужаснее для матери. Я… мы…
Ей следовало бы заплакать, рыдать, пока сердце не растает и не изольется наружу, но с каждым словом она все дальше уходила во тьму, где слез уже было мало. Что слезы! Мы плачем, стоит зашибить палец молотком, но, когда в душе разверзается бездна, тут не до слез. Руками, локтями Анна сжимала ребра — только бы остаться внутри себя. Маленький человечек все бормотал какие-то слова, но Анна держала себя, она так сосредоточилась на этой задаче — сохранить хоть какую-то цельность, когда ее рвут пополам, — что из нового залпа слов до нее долетели только одиночные пули:
— Считал себя виновным… товарищи-офицеры… никакой глупости… служебный револьвер, из которого, боюсь, он… депрессия… гордился… ужасная трагедия… двое верных сынов родины. Он просил передать вам это письмо, сеньора Алмейда.
Письмо повисло в воздухе. Нельзя было оторвать руки от ребер, принять это послание. Сеньор Мартинш, совсем уж растерянный, оставил конверт на подлокотнике кресла.
— У вас есть тут родственники? — спросил он, заглядывая ей в глаза так, как будто Анна была заперта в ящике и он тщетно пытался разглядеть что-то через щель.
— Моя мать умерла в конце августа, — ответила она. — Больше у меня здесь никого нет.
— Нет родных? — обеспокоился сеньор Мартинш. — И друзей нет?
— Наверное… кто-то еще есть в Лиссабоне.
— А друзья вашей матери? — настаивал он. — Нельзя оставаться наедине с такой потерей.
Только одно имя подвернулось ей на язык — имя Джима Уоллиса. Сеньор Мартинш тут же набрал номер, забормотал в трубку. В ожидании Джима Уоллиса сеньор Мартинш оставался с ней, разгуливал по комнате, поглядывая на письмо, которое так и лежало, невскрытое, на подлокотнике кресла.
Анна снова увидела себя в тот момент, когда она высунула голову из вагона поезда. Так вот оно, будущее, навстречу которому она устремлялась! Ветер тогда ослепил ее, и события будущего расплылись в туманной дымке. Она знала одно: что-то грядет. И когда повернулась лицом к хвостовому вагону, упавшие на глаза волосы почти заслонили от нее две прямые серебряные линии рельс. Это теперь Анна различала четкий и строгий рисунок, неотвратимость античной трагедии: история матери и смерть отца, гибель Юлиуса Фосса под Сталинградом и самоубийство его отца, провал Карла Фосса и расстрел, смерть их сына, самоубийство того, кто считал себя отцом Жулиану. Ложь порождает ложь, говорила ей мать, чтобы уберечь первую свою неправду, ты громоздишь все новые выдумки. Но трагедия повторяется вновь и вновь. Родовое проклятие. Уж чего она не ожидала, так это что ей суждено превратиться в персонаж трагедии, в нервную тетку, живущую одиноко в огромном холодном доме и не смеющую носа высунуть на улицу в страхе перед гневом богов: как бы не разразило громом. И вот, пожалуйста, она — героиня Еврипида или там Эсхила. Вестник явился, сеньор Мартинш соболезнует ей — матери и жене, утратившей разом сына и мужа, оставшейся в одиночестве. Анна обозлилась: в героини трагедии она отнюдь не просилась — и решительным жестом вскрыла конверт, пусть Луиш сам говорит за себя.
...Дорогая Анна,
час поздний, я много выпил, но алкоголь свое дело не сделал. От выпивки меня прошиб пот, слова, в которых я и так не был силен, расползаются во все стороны, а боль приглушить не удалось, острые, как у алмаза, грани впиваются в меня, и ни один угол не притупился.
Вокруг ночь, шебуршат насекомые, тишина. Мои друзья, мои товарищи-офицеры пошли спать. Они думают, что я справляюсь с потерей. Но я не справляюсь.
Мы с тобой расстались в ссоре, потому что ты говорила, что эти войны — зло. Я понимал это раньше, еще в Анголе, а теперь понимаю отчетливо, но уже слишком поздно, я потерял все — моего сына и тебя тоже, ведь ты никогда не простишь мне. Вы двое были для меня всем в жизни, и без вас будущее не имеет никакого смысла.
Никогда не думал, что я способен на такое. Я всегда любил жизнь, наслаждался ею. Наверное, если бы я смог отложить это, я бы постепенно отговорил себя от непоправимого и продолжил жить — невыносимой жизнью. Но этой ночью, когда жара давит на стены, и мир расплывается за пологом противомоскитной сетки, и ты так далеко, а его нет и никогда не будет, я не могу больше, нет ни сил, ни мужества. Прости меня хотя бы за это, за то, другое, ты не простишь.
Она убрала письмо в конверт и оставила его лежать на подушке кресла. Сеньор Мартинш прекратил расхаживать по комнате и всерьез задумался над особенностями английской расы. Если бы он попытался облечь свои чувства словами, понадобились бы такие слова, как «жалость» и «восхищение». Почему эти люди так сдержанны, почему не позволят себе взорваться? Почему не выронят ни слезы? Будь эта женщина португалкой, она бы… она бы упала в обморок, рухнула в слезах на колени, завыла… Но это стиснутое молчание, застегнутый на все пуговицы стоицизм! Как они это выдерживают? Хладнокровие, вот что это такое, холодная кровь. В эмоциональном плане англичане — рептилии. Однако эта мысль тут же вызвала у достойного сеньора Мартинша раскаяние. Очень уж несвоевременная мысль. Эта женщина… ее утрата… немыслимое страдание. И мать у нее тоже умерла.